Морфий. Михаил булгаковморфий Морфий произведение

Кадр из фильма «Морфий» (2008)

Очень кратко

Врачу ввели морфий, чтобы снять острую боль в животе. С ней ушла и боль от того, что его недавно бросила девушка. Он стал колоться, чтобы забыться, но втянулся, не смог слезть и покончил с собой.

Повествование ведётся от лица молодого врача Владимира Бомгарда.

Зимой 1917 года молодого врача Владимира Бомгарда перевели с глухого Гореловского участка в больницу уездного города и назначили заведующим детского отделения.

Владимир Михайлович Бомгард - молодой врач, полтора года проработавший земским доктором, опытный, отзывчивый

Полтора года доктор Бомгард лечил самые разные болезни, делал сложные операции в спартанских условиях, принимал тяжёлые роды. Теперь он отдыхал, сбросив с плеч груз ответственности, спокойно спал по ночам, не боясь, что его поднимут и увезут «в тьму на опасность и неизбежность».

Прошло несколько месяцев. К февралю 1918 года Бомгард начал забывать «свой дальний участок», керосиновую лампу, сугробы и одиночество. Лишь изредка, перед сном, он думал о молодом враче, который сейчас сидит в этой глуши вместо него.

К маю месяцу Бомгард рассчитывал отработать свой стаж, вернуться в Москву и навсегда распрощаться с провинцией. Однако он не жалел, что ему пришлось пройти такую тяжёлую практику в Горелово, считая, что она сделала его «отважным человеком».

Однажды Бомгард получил письмо, написанное на бланке его старой больницы. Место в Горелово досталось его универси­тетскому товарищу Сергею Полякову . Он «тяжко и нехорошо заболел» и просил приятеля о помощи.

Сергей Поляков - универси­тетский товарищ доктора Бомгарда , мрачный человек, подвержен мигреням и депрессиям

Бомгард отпросился у главного врача, но выехать не успел - ночью в уездную больницу привезли Полякова , застрелившегося из браунинга. Он умер, успев передать Бомгарду свой дневник. Вернувшись к себе, Бомгард начал читать.

Записи в дневнике начинались с 20 января 1917 года. После распределения в институте молодой доктор Поляков попал на глухой земский участок. Это его не огорчило - он был рад сбежать в глушь из-за личной драмы. Поляков был влюблён в оперную певицу, жил с ней целый год, но недавно она его бросила, и он никак не мог это пережить.

Вместе с Поляковым на участке работал женатый фельдшер, живший с семьёй во флигеле, и акушерка Анна , молодая женщина, муж которой был в германском плену.

Анна Кирилловна - акушерка, «тайная жена» Полякова , милая и умная женщина средних лет

Пятнадцатого февраля 1917 года у Полякова внезапно начались острые боли в области желудка, и Анна была вынуждена впрыснуть ему порцию однопро­центного раствора морфия. После укола Поляков впервые за несколько месяцев спал крепко и глубоко, без мыслей об обманувшей его женщине.

С этого дня Поляков начал колоть себе морфий, чтобы облегчить душевные страдания. Анна стала его «тайной женой». Она очень жалела, что вколола ему ту, самую первую, дозу морфия и умоляла его оставить это занятие. В моменты, когда без новой дозы Полякову становилось плохо, он понимал, что играет с огнём, и обещал себе всё это прекратить, но после укола чувствовал эйфорию и забывал о своём обещании.

Где-то в столице бушевала революция, народ сверг Николая II, но это события Полякова мало волновали. С десятого марта у него начались галлюцинации, которые он называл «двойными снами». После этих снов Поляков чувствовал себя «сильным и бодрым», у него просыпался интерес к работе, он не думал о своей бывшей любовнице и был абсолютно спокоен.

Считая, что морфий влияет на него благотворно, Поляков не собирался от него отказываться и ссорился с Анной , которая не хотела готовить ему новые порции раствора морфия, а сам он не умел его готовить, поскольку это входило в обязанности фельдшера.

В апреле запас морфия на участке начал заканчиваться. Поляков попытался заменить его кокаином и почувствовал себя очень плохо. Тринадцатого апреля он, наконец, признал, что стал наркоманом-морфинистом.

К шестому мая Поляков уже впрыскивал себе два шприца трёхпро­центного раствора морфия дважды в день. После укола ему всё ещё казалось, что ничего страшного не происходит, и на работоспо­собности его зависимость не отражается, а, напротив, повышает её. Полякову пришлось съездить в уездный город и добыть там ещё морфия. Вскоре его начало охватывать тревожное и тоскливое состояние, свойственное морфинистам.

Доза Полякова увеличилась до трёх шприцев.

После записи, датированной восемнадцатым мая, из тетради было вырезано два десятка страниц. Следующую запись Поляков сделал 14 ноября 1917 года. В этот период он пытался лечиться и провёл некоторое время в московской психиат­рической клинике.

Восполь­зо­вавшись начавшейся в Москве стрельбой, Поляков украл в клинике морфий и сбежал. На другой день, ожив после укола, он вернулся, чтобы отдать больничную одежду. Профессор-психиатр не стал насильно удерживать Полякова , уверенный, что тот рано или поздно снова окажется в клинике, но уже в гораздо худшем состоянии. Профессор даже согласился ничего не сообщать на место его службы.

Восемна­дцатого ноября Поляков уже был «у себя в глуши». Он ослаб и исхудал, ходил, опираясь на трость, его преследовали галлюцинации. Процент морфия в растворе повышался, началась рвота. Фельдшер обо всём догадался, и Анна , ухаживавшая за Поляковым , умоляла его уехать.

27 декабря Полякова перевели на Гореловский участок. Он твердо решил с первого января взять отпуск и вернуться в московскую клинику, но потом понял, что не выдержит лечения, и не захотел расставаться со своим «кристал­лическим растворимым божком».

Теперь дважды в день он колол себе три шприца четырёх­про­центного раствора морфия. Время от времени Поляков пытался воздерживаться, но это плохо ему удавалось. Морфий привозила Анна . Из-за уколов на предплечьях и бёдрах Полякова появились незаживающие нарывы, а видения сводили его с ума.

Одиннадцатого февраля Поляков решил обратиться за помощью к Бомгарду и отправил ему письмо. Записи в дневнике стали отрывистыми, путанными, с многочис­ленными сокращениями. Тринадцатого февраля 1918 года, после четырна­дца­ти­часового воздержания, Поляков оставил в дневнике последнюю запись и застрелился.

В 1922 году Анна умерла от сыпного тифа. В 1927 году Бомгард решил опубликовать дневник Полякова , считая, что его записи будут полезны и поучительны.

Как-то после изучения школьной программы булгаковских произведений (естественно, речь идет о «Мастере и Маргарите» и о «Собачьем сердце»), мне захотелось открыть автора с другой стороны. На глаза попался рассказ «Морфий».

По содержанию он похож на сборник «Записки юного врача», но в этот цикл не входит. Впервые произведение было опубликовано в 1927 году. Вообще Булгаков учился на врача, поэтому во многих его произведениях затронута тема медицины. «Морфий» – не исключение. В конце 19 — в начале 20 века в аптеках абсолютно открыто продавались такие препараты как: героин в порошке как средство для лечения бронхита, астмы, настойка опия и, собственно, кристалл морфия.

Морфий-сильное обезболивающие и снотворное, являющиеся наркотическим веществом. Я ещё подумала, нужно ли вообще читать это молодым людям, тем более, наше поколение и так уже не «пепси», а поколение «спайса». Оказалось, стоит…

А уже в 20-ых годах 20-ого столетия, по статистике 40% европейских медиков и 10% их жен были морфинистами, на широкое применение кристалликов был наложен запрет. Тогда в 1926 году молодой Михаил Булгаков прибыл по распределению в село Никольское. Да-да, именно как доктор Бомгард. Ведь повесть на самом деле автобиографическая.

Булгаков употреблял морфий?

Да, именно поэтому ему удалость так детально описать необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности.

Михаил Булгаков попробовал впервые морфий не из-за жажды кайфа. Он помогал мальчику, больному дифтеритом, ему показалось, что он заразился: его лицо распухло, тело покрылось сыпью и начался зуд. Михаил, само собой, не смог этого терпеть и попросил вколоть ему морфий. Тут и понеслось, как говорится…

Причиной было ещё и то, что привыкший к городским развлечениям Булгаков совершенно заскучал в глухом Никольском, его угнетала сельская бытовуха, он впадал в депрессию. И вот, кажется, то самое спасение. Наркотик давал ту самую эйфорию и те самые чувства, которых ему не хватало, тот творческий подъем, который так был нужен. Уколы делала жена Михаила, она говорила, что после дозы он был достаточно спокоен и даже пробовал писать под кайфом. Вот и биографы говорят о том, что начало автобиографической повести «Морфий» было положено в дни этого спокойствия, так сказать. Морфий не хотел отпускать Булгакова, ещё бы, такая личность… Жене становилось страшно на него смотреть, она не знала, что делать, ведь муж регулярно требовал наркотик, изо дня в день убивающий его.

На борьбу с наркотиками (он употреблял и опиум, тогда он без рецепта продавался), ему потребовалось около трёх лет, и вылечится ему помог другой наркотик — творчество, но это можно считать чудом, которого не случилось с героем.

О чем книга?

Рассказ ведётся от лица доктора Бомгард, вторым главным героем является Сергей Поляков, его бывший сокурсник. Начинается все с того, что рассказчик делится с читателем своей радостью: его переводят из сельской местности в небольшой город работать, он доволен, если бы ни одно НО. Герою часто снится его старый участок, больные и, в конце концов, мысли начинают есть доктора изнутри. Он думает о судьбе глухой больницы, а сюжет закручивается, когда герой получает письмо из старого участка.

В этот момент я начала додумывать, причём здесь морфий, вроде бы, начало обыкновенного Чеховского рассказа с грустью и печалью… Так вот, что там с морфием, Михаил Афанасьевич?

Дело в том, что бывший сокурсник нашего доктора прислал письмо с просьбой помочь ему, так как он тяжело болен, а на следующее утро привозят тело Сергея Полякова. Вместе с ним дневник. Дальше повествование ведётся от лица самого морфиниста, что лучше всего позволяет проникнуть в его внутренний мир. Да, Поляков употреблял морфий из-за сильной боли и спазмов в желудке, а потом подсел на него и употреблял по любому поводу. Именно в этом дневнике мы поэтапно узнаем, что происходит с человеком, который зависит от наркотиков. У него и агрессивные припадки, и ломка. Это интересно читать, потому что сама тема наркотической зависимости покрыта мраком, а в рассказе открывается занавес тайны, ведь описывается каждый день героя с детальным изложением его чувств. Например, изображение блаженства после дозы настолько красочное, что я боюсь, детям до 18 эту повесть лучше не читать. Как и все обычные наркоманы, Поляков думает, что сможет отказаться в любой момент, но не тут-то было. Он боится разоблачения коллегами, потому что его выдают постоянно трясущиеся руки и расширенные зрачки. Булгаков описывает и галлюцинации, и растерянность Полякова, который в конце дневника все же написал, что ему стыдно было бы продолжать жить.

В финале доктор Бомгард публикует этот дневник спустя десять лет после смерти Сергея Полякова.

Проблемы

В первую очередь, здесь поднимается проблема наркотической зависимости. Дисгармония с самим собой во взаимодействии с каким-нибудь морфием порождает сложного и интересного героя в литературе, но обреченного на смерть человека в реальности. Какого это — ежедневно зависеть не от воды и еды, а умирать от недостатка химии в организме? Каково это — загибаться и мучиться от укола до укола, а в промежутке быть в каком-то своём раю?

Довольно глубокие психологические проблемы поднимаются в повести, которые актуальны и сегодня. Например, боязнь боли и ее последствий, явно преувеличенная пациентом. Человек ломается, не выдерживает натиска телесного недуга и обрекает себя на недуг нравственный – зависимость от морфия. Он загоняет себя в угол от недостатка мужества, от него же не может бросить пагубное лечение. Его обуревает страх осуждения и потери должности, поэтому он выстраивает баррикады, отгораживаясь от общества, которое могло бы помочь ему. Так жертва сама убивает себя, сжигая мосты, ведущие к спасению. Абсурдно, но герой погибает из-за малодушия, даже наркотик здесь второстепенен: он лишь подточил и без того никчемную волю.

Девиантное поведение героя Булгакова

Как и сам Булгаков, Сергей Поляков продолжил принимать морфий не столько по необходимости, сколько от скуки, от душевных мук. А оправдать герой себя пытается тем, что врачи должны пробовать препараты на себе, чтобы понимать, что чувствуют пациенты. Все мы понимаем, что это чушь, и что без надобности принимать что-либо — непростительная глупость. Все заходит слишком далеко, когда организм снова и снова, больше и больше требует дозы. Поляков сам замечает за собой неоправданную агрессию. Достаточно показательна сцена борьбы Сергея и фельдшерицы за ключи от аптеки, где хранится заветный наркотик. Герой деградирует на наших глазах: он грубит девушке, он озлоблен, только лишь не хватает звериного оскала. Наркотики превращают людей в животных. Но есть и достаточное количество сцен, где Полякову стыдно покупать кристаллы в аптеке, значит, в нем происходит борьба, он не безнадежен. Однако внутренний конфликт угасает под влиянием распада личности доктора: она теряет человеческие черты.

Распад личности происходит тогда, когда наш герой отказывается от лечения. Чаще и чаще героя посещает безумие: бледные люди, старушка и т.д. Доктору становится неважно, в каких условиях вколоть морфий, главное, это необходимо сделать. Конечно, внешний вид доктора Полякова выдаёт сегодняшнего наркомана: худ, бледен, достаточно много потерял в весе. Тем не менее, никто вовремя не помог ему, герой оказался в безвыходной ситуации. Необратимый процесс сделал своё дело, он не может больше ни о чем думать, Поляков становится рабом Морфия.

Хотя повесть и автобиографическая, но, тем не менее, доктор Поляков умирает, не справившись от зависимости, а сам Булгаков сумел побороть ее своей силой и желанием жить и творить.

Как Булгаков бросил морфий?

Пробовал перейти на папиросы с опиумом и сократить дозу, но все тщетно. Существует несколько версий, как писатель на самом деде бросил морфий.

Согласно одной из них, помогла ему жена Татьяна, которая вводила в вену дистиллированную воду, якобы Булгаков это принял и стал отвыкать от наркотиков, но наркологи отвергают эту версию. Согласно другой версии, Татьяна просто уменьшала процент морфия и усилено добавляла дистиллированную воду, что вероятнее. И, конечно, сыграло свою роль творчество. Когда человек живет чем-то, когда есть цель, идеи, вдохновение, тогда все возможно. Даже невозможное.

Нужно ли молодёжи читать эту повесть?

Спровоцирует ли описание блаженства от употребления наркотиков желание попробовать или же напротив оттолкнёт от него из-за смерти героя? И в этом ли вообще суть произведения? Да, доктор Поляков оставляет предупреждение всем людям о том, как постепенно человек гибнет, употребляя наркотические вещества, но есть и обратная сторона медали. Описывается эйфория героя. Это важно. Люди, которые разочаровываются в жизни, готовы пойти на все ради минутной радости.

Что это? Пропаганда наркотиков или попытка уберечь людей от этого зла — решать только вам, хотя я склоняюсь больше ко второму.

Интересно? Сохрани у себя на стенке!

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:

100% +

Михаил Булгаков
Морфий

Глава 1

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье – как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус, вон – крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом – главный врач-хирург. Воспаление легких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон, после бессонных полутора лет…

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Глава 2

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май – и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло – придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни…»

Так думал я.

«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно, нет. Позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка… Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»

– Вот письмо. С оказией привезли.

– Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

– Вы сегодня дежурите в приемном покое? – спросил я, зевая.

– Никого нет?

– Нет, пусто.

– Ешли… – зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо, – кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…

– Хорошо. Можно иттить?

– Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…

Я усмехнулся.

«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»

Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…

– Ничего не понимаю… Путаный рецепт… – пробормотал я и уставился на слово «morphini…». «Что, бишь, тут необычайного, в этом рецепте?.. Ах, да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!»

Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:

«11 февраля 1918 года. Милый collega! Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.

Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.

Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».

– Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… Как ее зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее.

Через несколько минут сиделка стояла передо мной, и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.

– Кто привез письмо?

– А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.

– Гм… ну, ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.

– Хорошо.

Моя записка главному врачу:

Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском моем бывшем участке в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.

Уважающий Вас д-р Бомгард».

Ответная записка главного врача:

«Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте.

Петров».

Вечер я провел над путеводителем по железным дорогам. Добраться до Горелова можно было таким образом: завтра выехать в два часа дня с московским почтовым поездом, проехать тридцать верст по железной дороге, высадиться на станции N, а от нее двадцать две версты проехать на санях до Гореловской больницы.

«При удаче я буду в Горелове завтра ночью, – думал я, лежа в постели. – Чем он заболел? Тифом, воспалением легких? Ни тем, ни другим… Тогда бы он и написал просто: «Я заболел воспалением легких». А тут сумбурное, чуть-чуть фальшивое письмо… «Тяжко… и нехорошо заболел…» Чем? Сифилисом? Да, несомненно, сифилисом. Он в ужасе… он скрывает… он боится… Но на каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на чем… Ну, нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции. Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей? Ни к чему! Телеграмма придет через день после моего приезда… Она ведь по воздуху в Горелово не перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это Горелово. О, медвежий угол!»

Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом стояла спутница раздражительной бессонницы, с щетиной окурков, пепельница. Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо начало раздражать.

«В самом деле: если ничего острого, а, скажем, сифилис, то почему он не едет сюда сам? Зачем я должен нестись через вьюгу к нему? Что я, в один вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак! Он на два года моложе меня. Ему двадцать пять лет… «Тяжко…» Саркома? Письмо нелепое, истерическое. Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень… И вот она налицо. Стягивает жилку на виске… Утром проснешься, стало быть, и от жилки полезет вверх на темя, скует полголовы, и будешь к вечеру глотать пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном?! Надо будет у фельдшера шубу взять разъездную, замерзнешь завтра в своем пальто… Что с ним такое?.. «Надежда блеснет…» – в романах так пишут, а вовсе не в серьезных докторских письмах!.. Спать, спать… Не думать больше об этом. Завтра все станет ясно… Завтра».

Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать… Жилка ноет… Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, еще не зная, в чем дело. Человек страдает по-своему, вот пишет другому. Ну, как умеет, как понимает… И недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства порочить его хотя бы мысленно… Может быть, это и не фальшивое и не романическое письмо. Я не видел его, Сережку Полякова, два года, но помню его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком… Да. Значит, стряслась какая-то беда… И жилка моя легче… Видно, сон идет. В чем механизм сна?.. Читал в физиологии… но история темная… не понимаю, что значит сон… как засыпают мозговые клетки?.. Не понимаю, говорю по секрету. Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твердо уверен… Одна теория стоит другой… Вон стоит Сережка Поляков в зеленой тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп…

Хм, да… ну, это сон…

Глава 3

Тук, тук… Бух, бух, бух… Ага… Кто? Кто? Что?.. Ах, стучат… ах, черт, стучат… Где я? Что я?.. В чем дело? Да, у себя в постели… Почему же меня будят? Имеют право, потому что я дежурный. Проснитесь, доктор Бомгард. Вон Марья зашлепала к двери открывать. Сколько времени? Половина первого… Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень? Налицо. Вот она!

В дверь тихо постучали.

– В чем дело?

Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.

– Кого привезли?

– Доктора с Гореловского участка, – хрипло и громко ответила сиделка, – застрелился доктор.

– По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!

– Фамилии-то я не знаю.

– Вот что… Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его, сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приемный покой.

Сиделка метнулась – и белое пятно исчезло из глаз.

Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестнула меня по щекам на крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.

В окнах приемного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце в туче снега я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.

– Ваш? Поляков? – спросил, покашливая, хирург.

– Ничего не пойму. Очевидно, он, – ответил я, и мы стремительно вошли в покой.

С лавки навстречу поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в Гореловской больнице.

– Поляков? – спросил я.

– Да, – ответила Марья Власьевна, – такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю дорогу, лишь бы довезти…

– Сегодня утром на рассвете, – бормотала Марья Власьевна, – прибежал сторож, говорит: «У доктора выстрел в квартире…»

Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные, ступни валенок у меня привычно екнуло сердце.

Шапку с него сняли – и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с расплывавшимися желто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул, пульс исчезал под пальцами, тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть камфару. Тут раненый расклеил губы, причем на них показалась розоватая кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:

– Бросьте камфару. К черту.

– Молчите, – ответил ему хирург и толкнул желтое масло под кожу.

– Сердечная сумка, надо полагать, задета, – шепнула Марья Власьевна, цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бескровные веки раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката, все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно ртутный, пот росой выступал на тенях.

– Револьвер? – дернув щекой, спросил хирург.

– Браунинг, – пролепетала Марья Власьевна.

– Э-эх, – вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и, махнув рукой, отошел.

Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Еще чьи-то глаза мелькнули за плечом. Подошел еще один врач.

Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.

– Доктора Бомгарда, – еле слышно сказал Поляков.

– Тетрадь вам… – хрипло и еще слабее отозвался Поляков.

Тут он открыл глаза и возвел их к нерадостному, уходящему в темь потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться темные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолетную красу.

Доктор Поляков умер.

Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и току электрического много. Все молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.

На столе перед воспаленными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и листок. На нем написано:

«Милый товарищ!

Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадежно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник Вам дарю. Вы всегда мне казались человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если интересует Вас, прочтите историю моей болезни. Прощайте, Ваш С. Поляков».

Приписка крупными буквами:

«В смерти моей прошу никого не винить.

Лекарь Сергей Поляков

Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в черной клеенке. Первая половина страниц из нее вырвана. В оставшейся половине краткие записи, в начале карандашом или чернилами, четким мелким почерком, в конце тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращенными словами.

Глава 4

«…7 год 1
Несомненно, 1917 год. Д-р Бомгард.

…и очень рад. И слава богу: чем глуше, тем лучше. Видеть людей не могу, а здесь я никаких людей не увижу, кроме больных крестьян. Но они ведь ничем не тронут моей раны? Других, впрочем, не хуже моего рассадили по земским участкам. Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения второго разряда выпуска 1916 года), разместили в земствах. Впрочем, это не интересно никому. Из приятелей узнал только об Иванове и Бомгарде. Иванов выбрал Архангельскую губернию (дело вкуса), а Бомгард, как говорила фельдшерица, сидит на глухом участке вроде моего, за три уезда от меня, в Горелове. Хотел ему написать, но раздумал. Не желаю видеть и слышать людей.

Вьюга. Ничего.

Какой ясный закат. Мигренин – соединение antipyrin’a, coffein’a и ас. citric.

В порошках по 1,0… разве можно по 1,0?.. Можно.

Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло все-таки посмотреть отдел театров. «Аида» шла на прошлой неделе. Значит, она выходила на возвышение и пела: «…Мой милый друг, приди ко мне…»

(Здесь перерыв, вырвано две или три страницы.)

…конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически глупо с площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить – ушла. И конец. Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла.

Убить ее? Убить? Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно!

Не хочу думать. Не хочу…

Все вьюги да вьюги… Заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Все-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда.

Сегодня в первый раз делал операцию поворота.

Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна – фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал) живут во флигеле. А я один.

Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу. Все-таки наша медицина – сомнительная наука, должен заметить. Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?

Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый. Отчего?

Фельдшер наш мне не нравится. Нелюдим. А Анна Кирилловна очень милый и развитой человек. Удивляюсь, как не старая женщина может жить в полном одиночестве в этом снежном гробу. Муж ее в германском плену.

Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлек из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскаленный лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли:

Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо – без мыслей о моей, обманувшей меня.

Сегодня Анна Кирилловна на приеме осведомилась о том, как я себя чувствую, и сказала, что впервые за все время видит меня нехмурым.

– Разве я хмурый?

– Такой уж я человек.

Но это ложь. Я был очень жизнерадостным человеком до моей семейной драмы.

Сумерки наступают рано. Я один в квартире. Вечером пришла боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудною костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм.

Боли прекратились мгновенно почти. Хорошо, что Анна Кирилловна оставила пузырек.

18-го.

Четыре укола не страшны.

Чудак эта Анна Кирилловна! Точно я не врач. Полтора шприца = 0,015 morph? Да.

Доктор Поляков, будьте осторожны!


Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии ее Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я – мужчина.


Анна К. стала моей тайной женою. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров.


Снег изменился, стал как будто серее. Лютых морозов уже нет, но метели по временам возобновляются…


Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. В самом деле: куда к черту годится человек, если малейшая невралгийка может выбить его совершенно из седла!


Анна К. боится. Успокоил ее, сказав, что я с детства отличался громаднейшей силой воли.


Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II.


Я ложусь спать очень рано. Часов в девять.

И сплю сладко.

Там происходит революция. День стал длиннее, а сумерки как будто чуть голубоватее.

Таких снов на рассвете я еще никогда не видел. Это двойные сны.

Причем основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен.

Так что вот – я вижу жутко освещенную рампу, из нее пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зеленым пером, поет. Оркестр, совершенно неземной, необыкновенно полнозвучен. Впрочем, я не могу передать это словами. Одним словом, в нормальном сне музыка беззвучна… (В нормальном? Еще вопрос, какой сон нормальнее! Впрочем, шучу…) Беззвучна, а в моем сне она слышна совершенно небесно. И главное, что я по своей воле могу усилить или ослабить музыку. Помнится, в «Войне и мире» описано, как Петя Ростов в полусне переживал такое же состояние. Лев Толстой – замечательный писатель!

Теперь о прозрачности; так вот, сквозь переливающиеся краски «Аиды» выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол, и слышны, прорываясь сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты.

Значит, восемь часов, – это Анна К. идет ко мне будить меня и сообщить, что делается в приемной.

Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я все слышу и могу разговаривать с нею.

И такой опыт я проделал вчера.

Анна . Сергей Васильевич…

Я . Я слышу… (Тихо музыке: «Сильнее».)

Музыка – великий аккорд.

Ре-диез…

Анна . Записано двадцать человек.

Амнерис (поет).

Впрочем, этого на бумаге передать нельзя. Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и немудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей.

А теперь я спокоен.

Я спокоен.

Ночью у меня была ссора с Анной К.

– Я не буду больше приготовлять раствор.

Я стал ее уговаривать:

– Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли?

– Не буду. Вы погибнете.

– Ну, как хотите. Поймите, что у меня боли в груди!

– Лечитесь.

– Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. – Потом подумала и добавила: – Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку.

– Да что я, морфинист, что ли?

– Да, вы становитесь морфинистом.

– Так вы не пойдете?

Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав.

Впрочем, это не сразу. Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц – оказалось четверть шприца. Швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел – ни одной трещинки. Просидел в спальне около двадцати минут. Выхожу – ее нет.

Представьте себе, не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной.

– Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки.

Она шепнула:

– Не дам.

– Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам как врач.

Вижу в сумраке, ее лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость. Но тут же злость опять наплыла на меня.

– Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я – жалеючи вас.

И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у нее в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их.

Я (грубо):

– Дайте ключи!

И вырвал их из ее рук.

И пошел к белеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам.

В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счетом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица!

Шел и трясся.

И слышу, сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю:

– Сделаете или нет?

И она взмахнула рукою, как обреченная, «все равно, мол», и тихо ответила:

– Давайте, сделаю…

…Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как это со мной произошло. Раньше я был вежливым человеком.

Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:

– Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И себя я проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.

Я успокоил ее как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу.

– Сколько вы сейчас впрыснули?

– Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.

Она сжала голову и замолчала.

– Да не волнуйтесь вы!

…В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. Действительно, Morphinum hidro chloricum грозная штука. Привычка к нему создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..

…По правде говоря, эта женщина единственный верный, настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию…

Это мучение.

Весна ужасна.


Черт в склянке. Кокаин – черт в склянке!

Действие его таково:

При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.

Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать – не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом по тому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови, по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моею кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках… а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни…

Так легко обмануться, переоценить свои силы, когда дело касается зависимости. Кажется, что ты всегда сможешь взять себя в руки, нужно только захотеть. А пока не хочется, можно позволить себе ещё немного, ведь в этом нет ничего страшного. Эти слова так знакомы каждому, кто сталкивался с зависимостью или общался с зависимым от наркотика человеком. Об этом говорится и в рассказе Михаила Булгакова «Морфий».

Рассказ во многом автобиографичен. Писатель, работавший врачом, какой-то период жизни сам страдал от зависимости. Поначалу морфий принимался, чтобы унять боль, но потом его требовалось всё больше, и без него уже жизнь не была мила. В рассказе очень точно и ярко описываются переживания человека. Меняется его мировоззрение, его отношение к людям и наркотику, к самому себе. Ценности становятся другими, а близкие не могут ничем помочь. Да и сам зависимый не думает, что ему нужна помощь. Он принимает решение отказаться от наркотика, но потом снова обманывает себя, что это будет в последний раз. Михаил Булгаков кратко и ёмко, но эмоционально и образно передаёт все состояния человека, который проходит через разные стадии зависимости. К этому рассказу нужно быть готовым, потому что он заставит пережить всё это внутри себя, а потом погрузиться в глубокие раздумья.

На нашем сайте вы можете скачать книгу "Морфий" Булгаков Михаил Афанасьевич бесплатно и без регистрации в формате epub, fb2, pdf, txt, читать книгу онлайн или купить книгу в интернет-магазине.

Давно уже отмечено умными людьми, что счастье - как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, - как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город . Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели - вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье...

Сиделки бегали, носились...

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? - Пожалуйста, вон - низенький корпус, вон - крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом - главный врач-хирург. Воспаление легких? - В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет...

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы... Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь... скрип саней... короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях... Потом все это боком кувыркалось и проваливалось...

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит... Молодой врач вроде меня... Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель... ну, и, скажем, май - и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло - придется, возможно, еще поездить... но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу... Никогда... Столица... Клиника... Асфальт, огни....»

Так думал я.

«...А все-таки хорошо, что я пробыл на участке... Я стал отважным человеком... Я не боюсь... Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил... Ведь... верно, нет, позвольте... А агроном допился тогда до чертей... И я его лечил, и довольно неудачно... Белая горячка...

Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию... Да ну ее... Как-нибудь впоследствии в Москве... А сейчас, в первую очередь, детские болезни... и еще детские болезни... и в особенности эта каторжная детская рецептура... Фу, черт... Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни... и ничего больше... довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?..

Зеленый огонь... Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь... Ну и довольно... Спать...»

Вот письмо. С оказией привезли...

Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

Вы сегодня дежурите в приемном покое? - спросил я, зевая.

Никого нет?

Нет, пусто.

Ешли... (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо), кого-нибудь привежут... вы дайте мне знать шюда... Я лягу спать...

Хорошо. Можно иттить?

Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы... Незабываемый бланк...

Я усмехнулся.

«Вот интересно... весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе... Предчувствие...»

Поделиться